Рейтинг@Mail.ru
Вячеслав Ребров "РЫЖАЯ ТЕТРАДЬ"
Вячеслав Ребров "РЫЖАЯ ТЕТРАДЬ"  

54

Вчера снова были у Туманова, и конечно, на дне его рождения. Стало быть, год как не видели весёлого старика. Но сначала посетили с С. выставку питерского режиссёра и художника Николая Акимова*. С. остался равнодушным к его работам. Ну что тут сделаешь, не рубит мой товарищ в нашем деле. А выставка замечательная получилась, правда, небольшая по объёму. Я люблю разглядывать афиши Акимова к его же спектаклям, в нынешней экспозиции их было много. Это визитные карточки не только спектаклей, но, как мне хочется думать, и пьес, поставленных этим режиссёром…
Как всегда, мы сильно запоздали к торжеству. Галина Кравченко не в шутку выбранила нас, но не за привычку опаздывать, с этой бедой она, похоже, смирилась, но за то, что мы «лишили себя великого удовольствия побывать в компании Оськи Прута**», который уже ушёл. За столом известный сценарист и рассказчик своими анекдотами и прибаутками уморил гостей до того, что бедняги от смеха рисковали свалиться под стол.
Старик Туманов, он же Лёвушка, накануне помирился с женой и её дочерью, и те снова устроили для гостей роскошный стол. Меня посадили на место ушедшего Прута, поставили чистую, больших размеров тарелку и приказали не стесняться, еды, мол, в доме много, сообщила громко падчерица хозяина. Тот факт, что рядом со мной сидит мать Андрея Миронова, Мария Владимировна, я не сразу осознал. Она молча отпивала из красивой чашки чай и слушала других. Я оглядел стол, потом гостей. Напротив меня сидела перезрелая девица с матерью, они тоже избрали роль слушательниц. Я обратил внимание на то, как девица манерно общалась с аппетитными кусочками в её тарелке. Рядом с ней сидела некая мосфильмовская режиссёрша, о которой мне позже сообщили, что она работает исключительно с Юлием Райзманом. Галина Кравченко в этот раз была сдержанна. Возможно, сказывалось присутствие Марии Мироновой, потому что, когда та ушла, так и не дождавшись сына, обещавшего за ней заехать (а его, кумира, ждали все), «Весёлая канарейка» сразу оживилась. Причина сдержанности, даже мрачности Мироновой, как позже мне сказали, объяснялась тем обстоятельством, что её муж, Менакер*, лежал дома с инфарктом. Таким образом, мне повезло близко увидеть умную, строгую женщину, которую я привык видеть на экране взбалмошной, тупой, иногда даже противной бабёнкой, вызывающей у меня неприятные чувства. Мне больше нравился Менакер, его юмор, он был тоньше и элегантней.
Кстати, когда заговорили о сыновьях, Мария Владимировна вдруг прервала молчание и с жаром стала хвалить братьев Озеровых, Юрия, кинорежиссёра, и Николая, спортивного комментатора. Они оказались хорошими сыновьями, ибо уже не один год ухаживают за своей больной матерью, не встававшей с кровати. Ежедневно подменивают друг друга, чтобы мать не оставалась дома одна.
Потом появился дипломат Зигмунд, которого я запомнил по прошлогоднему застолью. Хорошо выпив, он быстро подключился к беседе, и с его подачи весёлые истории сменились сплетнями. Солировали втроём – Зигмунд, мосфильмовская режиссёрша и Галина Сергеевна. Промыли кости эстрадным певицам, двум знаменитым балеринам и их мужикам, и принялись за Кристину Онассис**. Эта тема, будучи неисчерпаемой, захватила всех гостей и обсуждалась до позднего вечера. Оказывается, сын мосфильмовской режиссёрши познакомился в своё время с дочкой греческого миллионера, и та обрадовала папу известием, что намерена выйти замуж за русского.
Лёвушка Туманов успел раза три забыться сладким сном, тихо посапывая, проигнорировав сплетни Зигмунда, хотя надо признать, дипломат подавал их изящно, с шармом, что позволяло дамам слушать довольно неприличные вещи…
Расходились поздно. И наш уход был, пожалуй, лучшим подарком для супруги и её дочери. Бедных женщин заговорили до тошноты, хотя за столом они не сидели…

А уносили мы не только сумбурные впечатления от бестолковых разговоров за столом, но и подарки. Лёвушка подарил музею студии свои замечательные альбомы, в которые вклеивал, начиная с 1924 года, фотографии, вырезки из газет и прочую информацию, вплоть до программок премьер фильмов межрабпомовской студии в московских кинотеатрах. Лично мне старик Туманов презентовал тетрадочку своих поэтических эстафет. Это уже вторая подборка его виршей, которую получаю от него. Просматривая её в метро, поначалу улыбался. Пока не заметил в этих шутливых эстафетах одну странность – весёлый тон, иногда даже гаерский, не в состоянии скрыть великую тоску человека, обделённого душевным теплом близких ему людей. «Все мы немного лошади», сказал однажды Маяковский по схожему поводу. А у Лёвушки это звучит так: живу я словно в общежитии. Его «Семейная эстафета» заканчивается страшным вопросом:
Чем же кончится всё это,
Ведь терпенья больше нет,
Может, сразу после лета
Мне податься на тот свет?..

Жаль старика.


55

Побывал на вернисаже выставки Сергея Юткевича «Юность художника». Народу пришло много и разного. Из театральных режиссёров были Виктор Комиссаржевский* и Валентин Плучек**, кинорежиссёров, кроме виновника торжества, представляли Григорий Чухрай, Михаил Швейцер*** и Григорий Рошаль. Остальных, кого заметил, тоже перечислю: Хохлова, громокипящая Семёнова, но я к ним не подходил, артист Алексей Консовский и критик Евгений Сурков****. Сам Юткевич, похоже, пребывал в состоянии амбивалентном. Мягко ступая, он элегантно перемещался в тесном пространстве и охотно раздавал автографы. Медаль Героя (она же гертруда*****), весело посверкивала на его зелёном заграничном пиджаке.
Что сказать о выставке? Занятно, но не более. Скорее всего, это был каприз мэтра, родившийся накануне его юбилея… Вторичность его графических работ очевидна, будь то эскизы к театральным постановкам, иллюстрации или свободные композиции. «Юный художник», как заявлено в названии выставки, оказался в плену творческих исканий и манер других художников – из первого ряда. Тем не менее, работы юного Юткевича, не будучи самостоятельными, конечно же, имеют свою ценность, если не художественную, то – историческую. Они интересны как документы эпохи, в которой возникали, варились и облекались в материальную форму пусть и сумасшедшие, но очень занятные идеи авангарда. И картинки Юткевича, как ещё одно свидетельство очаровательного безумства тех лет могут в этом смысле и качестве должны законно присутствовать в экспозициях любого музея, кроме, конечно, Третьяковки и Русского музея. Там представлены те самые оригиналы, которым отчаянно когда-то подражал юный художник. И ещё одно печальное наблюдение: исключительный примат формы. У молодого Юткевича в его этюдах-набросках-картинках напрочь отсутствует такое понятие, как эмоциональность…
А посему бурная эмоциональная возбудимость Л.Семёновой, которой понравился маленький графический портрет толстого человека в очках, спровоцирована совсем не художественными достоинствами давней работы Юткевича – тут другое объяснение. Громогласная старуха узнала в толстяке одного из своих мужей, Николая Михайловича Фореггера. Ну, чем не повод для неё обратить на себя внимание! Но к её шумному восхищению, увы, никто не подключился. Подвернувшаяся было ей под руку полуслепая Хохлова, услышав знакомый бас Семёновой, в ужасе отпрянула от неё, чтобы спешно укрыться от беды за спинами многочисленных гостей этого рафинированного вернисажа…


56

…День закончился для меня поздним звонком из Дома ветеранов кино. Нина Алексеевна Ли, заливаясь слезами, сообщила страшную для неё новость – умерла Тамочка Адельгейм. Смерть настигла её в поезде. «Тамочку всё куда-то тянуло, вдруг ей захотелось к морю, в Ялту. Наши врачи были категорически против этой поездки, но она, непоседа, их не послушалась, уехала в крымский санаторий», торопилась сообщить мне подробности Н.А.
Общая картина последних дней Тамары Адельгейм, как я сумел понять из сбивчивой речи Н.А., такова. В санатории ей наскучило и, вопреки протестам уже ялтинских врачей, она села на поезд, чтобы возвратиться в Москву, и самое страшное случилось на станции Синельниково, там же, на городском кладбище, её и похоронили.
«Не было денег, чтобы вести тело Тамочки в Москву», закончила свой рассказ Нина Ли. Я чувствовал, что состояние моей старушки находится сейчас на грани истерики. Едва я сделал попытку как-то утешить её, отвлечь от страшных мыслей, как она сообщила мне новую весть. Она собирается составлять завещание и зачислить меня в группу наследников. Эта новость меня рассмешила: я – наследник, в мои руки перейдут сокровища Нины Алексеевны, альбомы с фотографиями, какие-то письма, вырезки из старых газет и, наверно, кружка, единственная посуда, привезённая из комнаты в Сеченовском переулке. Да, большой соблазн, как бы «группа наследников» не передралась, деля это богатство… А кстати, кто эти наследники? Я думал, что после смерти Абраши Нина Алексеевна осталась круглой сиротой…

После разговора с Н.А. я долго размышлял о судьбе «бедняжки Тамочки», она же Тамара Фёдоровна Адельгейм. Племянница трагических актёров братьев Адельгейм, Роберта и Рафаила. Выходит, не суждено было упокоится ей в ограде своих великих дядьёв на Немецком кладбище в Лефортово. Из фильмов, в которых она снималась, я видел только один, «Золотой ключик»*, 1939 года. Слава Богу, он сохраняется в прокате и на телеэкране. В нём она сыграла роль капризной девочки Мальвины, хотя актрисе в ту пору было около тридцати пяти лет. И роль эта стала последним её появлением на экране.
Она была замужем за критиком Хрисанфом Херсонским**, чья фамилия очень забавляла Маяковского, и поэт, как мне рассказывал Барсик-Андриевский, даже сочинил озорную шараду «исключительно для домашнего пользования»: «Мой первый слог снится дамам во втором, длиною с кий»…
Однажды, войдя в нумер Нины Алексеевны, я застал у неё в гостях Тамару Фёдоровну. Хозяйка хотела было представить меня своей товарке, но та быстро удалилась, не желая, видимо, иметь ненужного ей знакомства. Чтобы как-то загладить случившееся происшествие, Нина Алексеевна принялась расхваливать Тамочку. Тогда же Н.А. сообщила мне «тайну Мальвинки», поведав о каких-то письмах, «которые писал Тамочке в страшном беспамятстве от её чар известный когда-то на всю страну писатель-самоубийца»…


57

Снова навестили квартиру Бриков. На этот раз к нашей компании присоединился режиссёр Ш., приятель С.. Хозяин дома, Катанян-старший, был с нами столь радушен, что подарил для музея студии гипсовую голову Осипа Брика. В прошлое посещение, когда Катанян устроил нам обход квартиры, я обратил внимание на этот гипс. Крашенная морилкой, «голова» стояла на подоконнике в спальне, но разглядеть скульптуру повнимательней тогда не удалось. Сейчас она стояла в гостиной, на маленьком столике. «Это работа Лили Юрьевны», с гордостью сообщил нам Василий Абгарович. В комнате повисла тишина. Мы, все трое, стали пытливо изучать дарованный нам раритет. Портретное сходство с Осипом Максимовичем, если вспомнить его известные фотографии, – поразительное. Более того, работу Лили Юрьевны никак нельзя назвать любительской забавой. Автор её должен был где-то учиться лепке, иначе этот портрет не получился бы столь профессиональным…
Вновь совершили и, на этот раз, более обстоятельную экскурсию по квартире. Катанян охотно отвечал на вопросы режиссёра Ш., любопытство которого нынче было сверх всякой меры. Внимательно прислушиваясь к тихому говорку хозяина, я обстоятельно рассмотрел большое полотно Давида Штеренберга, написанное маслом. На нём изображена лежащая на кушетке Лили Юрьевна, рядом с ней – кошка и газета. Художник не польстил модели, но образ создал впечатляющий. Картина уже осыпается, на что я обратил внимание хозяина. Катанян пожал плечами и тяжело вздохнул, тем самым, показав нам, что он в курсе отчаянного состояния картины-раритета.
Вернувшись в гостиную, посмотрели американскую книгу (свежую и толстую) «Любовь Маяковского и Брик» с фотографиями отличного качества, письмами и стихами на английском языке. Заговорили о самоубийстве Маяковского, точнее, о возможных причинах, толкнувших поэта на страшный шаг, и Василий Абгарович, не пожелавший спорить с режиссёром Ш., с его версиями, стал рассказывать о пистолете Маяковского, который тот купил якобы не без помощи Катаняна.
В конце нашей беседы в квартире появился Л.Гринкруг, которого я видел на фотографиях в окружении Маяковского и часто встречал в коридорах нашей студии. Его приглашали в качестве переводчика в цех дубляжа фильмов. Катанян вышел в прихожую, чтобы с ним поздороваться. Эти два человека, оказавшись рядом, производили очень смешное впечатление – Пат и Паташон*. Высокий, худой и лысый Гринкруг и маленький Катанян с армянским носом на пол лица. Мы тоже вышли в коридор, понимая, что наше время истекло. Но Ш., конечно же, знавший цену новому гостю, стал задавать вопросы Гринкругу. Лысый колосс охотно припомнил Моисея Алейникова, хорошо о нём отозвавшись. Не утаил и тот факт, что в мрачную пору своей жизни директор «Руси» успел даже «немножко посидеть в тюрьме»…


58

В среду в Доме кино проходило чествование Анатолия Дмитриевича Головни, «патриарха отечественного кино», как его величали весь вечер. Ему исполнилось 80 лет. Мы с С., разумеется, тоже пришли на это торжество, по велению души и сердца. Нам обоим сильно нравится этот человек с большой, но милой чертовщиной внутри. Лично мне импонирует его грубоватый юмор вкупе с умилительным простодушием. Как-то в Музее Маяковского, что недавно появился на Лубянке, собрались малой компанией посмотреть фильм «Стеклянный глаз». Были приглашены А.Головня, Вероника Полонская, и С., позвавший и меня. Начало просмотра затягивалось, и Головня развлекал Полонскую байками. Он был явно возбуждён встречей с актрисой, с которой снимался 50 лет назад в роли кинооператора в этом самом «Стеклянном глазе». Полонская охотно откликалась на шутки Головни, но было видно, что она сильно волнуется, сказала, что очень боится этого просмотра. Во время просмотра, когда на экране шла хроника, Головня подтвердил тот факт, что большая часть её была специально для этого фильма привезена из-за границы самим Маяковским. Особенно говорлив был Головня, когда на экране показывали какую-то фигуристку, кажется, шведку, чемпионку Олимпийских игр. Он наговорил о ней гору информации, не забыв при этом похвалить её стройные ножки, «пухленькие, но в самый раз»…
Однажды мы пришли в гости к первой жене Головни. Это случилось на заре наших с С. хождений по ветеранам межрабпомовской студии, и пошёл я с ним скорее за компанию, никак не подозревая, что С. втягивает меня в долгое путешествие, которое будет измеряться годами. Дневниками я тогда не увлекался, но сейчас попытаюсь вспомнить то давнее свидание с замечательной старухой, которую звали, кажется, Любовь Васильевна Бабицкая. Фамилия осталась от второго мужа, она ушла к нему от Головни, забрав с собой и двоих своих детей. Бабицкий, работавший в дирекции «Межрабпом-фильма», после закрытия этой студии перешёл на «Мосфильм», где через короткое время стал директором этой студии. Вскоре его арестовали (вместе с Захаром Даревским). Любовь Васильевна звонила по всем инстанциям, пытаясь выяснять причины ареста. Её предупреждали, чтобы она этого не делала, но, как говорится, не на ту напали. Она продолжала бить в колокола. Тогда её тоже арестовали и сослали в Казахстан, в так называемый АЛЖИР (лагерь для жён врагов народа)…
Детей, оставшихся без родителей, Анатолий Дмитриевич Головня забрал к себе. Для того времени это был поступок, на который отчаивался не каждый смельчак. Но Головня этот подвиг совершил, и Любовь Васильевна призналась нам, что она по гроб жизни будет благодарна своему первому мужу за его смелость, и что он для неё – святой человек.
О своём пребывании в лагере она в эпоху оттепели, после того, как был напечатан рассказ Солженицына об Иване Денисовиче, решила тоже записать свои воспоминания, что и сделала. (Если я не ошибаюсь, вместе с Любовью Васильевной в том же лагере «сидела» и мать балерины Майи Плисецкой*). Но дочь Головни-Бабицкой, прочитав воспоминания матери, очень испугалась и, кажется, уничтожила их. Мне запомнился один рассказ Любови Васильевны из лагерной жизни.
Неподалёку от их лагеря размещался такой же женский, лагерь, где начальником был молодой грузин. Он отличался особым зверством. По его приказу всех вновь прибывавших женщин-арестанток брили наголо. Были в лагере и дети, даже грудные, попавшие за решётку заодно с матерями. Фантазии садиста зашли так далеко, что женщины выли по ночам. И вот, так случилось, что однажды этот начальник собрал всех заключённых женщин на лагерной площади, чтобы ознакомить с требованиями нового приказа, ужесточавшего и без того невыносимый режим лагерной жизни. Однако, потеряв бдительность, вдруг оказался в самой гуще женской толпы. Этого оказалось достаточно, чтобы вчерашние учительницы, артистки, жены бывших профессоров и ошельмованных генералов в клочья разорвали садиста. Всё произошло так быстро, без шума и крика, что охрана даже не встрепенулась...
А в том лагере, где сидела Любовь Бабицкая, начальник был добрым человеком, устраивал детям новогодние ёлки…
После войны (году в 49-м) Бабицкая была освобождена, но проживать в Москве ей не полагалось. Она какое-то время жила в Александрове. Однажды она тайком приехала в Москву, разыскала адрес своей прошлой приятельницы и тёзки Любови Орловой, явилась к ней…
– По святости, – сказала Любовь Васильевна, – Любочка Орлова стоит у меня на втором месте после Толички.
Кино-звезда не испугалась возможной опасности от подобного визита, не выгнала каторжанку, напротив, приняла в её судьбе серьёзное участие. Но вначале заставила её снять с себя всё арестантское, телогрейку, драную юбку, дырявые галоши... После ванны нарядила вчерашнюю узницу в новое бельё, красивое платье и, кажется, подарила тёплое пальто…

Накануне собственного юбилея Анатолий Дмитриевич Головня принёс в музей студии им. М.Горького дары. Маленькую, сантиметров двадцать росту, сделанную из папье-маше и покрытую чёрным лаком фигуру жирного городового с шашкой-селёдкой на боку, стоящего на низком постаменте, на лицевой стороне которого было нацарапано едва ли не гвоздём: «“Мать” твою…», а на боковой стороне: «…поздравляем!». Свой дар Головня сопроводил историей. Оказывается, этого «Городового» прислали Пудовкину Сергей Эйзенштейн, Эдуард Тиссэ и Григорий Александров. Они нашли (и купили) его на каком-то рынке, на толкучке, сами нацарапали на постаменте озорную надпись и послали бандеролью в Москву, на квартиру Пудовкину. Кстати, и дата и фамилии озорников, всех троих, тоже нацарапаны на “Городовом” на задней стороне постамента.
Вторым подарком от Головни стал живописный портрет Пудовкина, писанный рукой Андрея Дмитриевича Гончарова. На зелёном фоне стоит Всеволод Илларионович со строгим лицом, а руки его (вместе с чёрной малых размеров шляпой) прикрывали низ живота. Анатолий Дмитриевич и этот дар сопроводил комментарием. Но сначала показал обратную сторону холста. Мы увидели там следы реставрированных порезов в том месте, где находились руки со шляпой. Портрет какое-то время висел в квартире Пудовкина, он ему нравился, но однажды его жена, Анна Николаевна, в припадке ревности схватила нож и порезала холст Гончарова. Видимо, портрет висел высоко, и лицо не пострадало, весь гнев супруги пришёлся на то место, которое прикрывалось шляпой. Гончаров лично отреставрировал картину, но держать её в своём доме Пудовкин остерёгся, отдарил холст Головне…
Юбилей А.Головни для тех, кто оставался в зале, закончился просмотром фильма “Суворов”.


59

…Сомнения относительно рыжей тетради, в которую не всегда регулярно заношу свои записи, продолжают преследовать меня. Количество чистых страниц уменьшается, а я никак не определюсь с вопросом, для чего я всё это пишу? Вот С. ничего не записывает, а я что, рыжий что ли?..
Но я почему-то упорно продолжаю записывать свои впечатления о событиях, свидетелем, либо участником которых, мне, по прихоти неугомонного С., приходиться и в последнее время бывать довольно часто…
Через пять-шесть лет, как мне сейчас с грустью думается, листать эти записи даже мне, их автору, станет занятием скучным. Стоп!.. Но ведь никто же не расскажет о людях, с которыми меня познакомил С.?.. И снова в голове суетится этот чёртов вопрос – а как о них рассказывать? Следовать в затылок за газетными и журнальными текстами, от которых меня мутит. В них вольготно, не зная берегов, разгулялось бесстыжее враньё не только о сегодняшнем дне, но и о дне вчерашнем. Не по той ли причине покойный режиссёр Николай Акимов, создатель питерского Театра Комедии, заметил как-то, что «возжигая лампаду перед образом нашего современника мы не добьёмся его подлинного лика»… Барткову, моему приятелю, хорошо, он сочиняет байки, не ведая страха, и ржёт во всё горло. Тут как-то подсунул мне книжку Зинаиды Гиппиус*, и меня сразила одна мысль, высказанная в проброс этой анафемски умной женщиной – «записывать надо мелочи, крупное запишут без нас»… Согласен, только «мелочи», о которых она пишет, смотрятся чередой Монбланов, если сравнивать их с мелочами, зафиксированными в текстах нынешних властителей дум…
А не поставить ли на этой самой странице, почти полностью исписанной, жирную точку и больше не прикасаться к рыжей тетради, запрятав её в дальний угол?..


60


Вернулся из долгой командировки…
В пятницу поехал в Матвеевское навестить больную Нину Алексеевну Ли, она настаивала в телефонном разговоре, чтобы я непременно был у неё. Голос у старушки был слабый и немощный, говорить, видимо, мешала одышка.
Приехал к обеду, и пришлось с тортом идти в столовую. По пути встретил Якова Варшавского и актрису Володко. Они уже отобедали и беседовали, как мне послышалось, о Наталье Гончаровой, супруге Пушкина. Я поздоровался с ними, и потому, как Яков Львович вдруг заулыбался, понял, что, возможно, он меня ещё помнит.
В столовой посетителей было немного, и я легко разглядел в большом зале тот стол, где дожидалась меня Нина Алексеевна. Мы расцеловались, и она по-хозяйски приказала мне есть ожидавший меня суп…
Поднявшись на второй этаж, увидел Вольфа и Евгения Габриловича, горячо что-то обсуждавших.
– Их пугает атомная бомба, – сказала Нина Алексеевна, – они третий час уже об этом спорят.
На мой вопрос, а что делает в ДВК знаменитый сценарист, Н.А. не без удивления ответила: как что, живёт с нами. Ему тут у нас нравится…
Во время чаепития, Н.А. стала рассказывать о своей неудовлетворённости жизнью в богадельне. Коллектив постоянных проживальцев (словцо Н.А.) разбит на отдельные группировки. Отсюда происходят бесконечные ссоры, нет равенства, нет в Доме здорового климата, о котором так мечталось Н.А.
А в конце разговора Н.А. сообщила по секрету, что Габрилович хочет писать сценарий о ней для игрового фильма. Как-то случайно они оказались вместе, кажется, на прогулке, когда решили наведаться на дачу Сталина, что скрывалась за соседним забором, разговорились, и Н.А. рассказала великому сценаристу о своей жизни. Тот слушал очень внимательно, потом задавал вопросы, на которые она охотно отвечала. А месяца три спустя, Габрилович шепнул Н.А., что часто размышляет о её рассказах, придумал даже драматургическое решение их, и что из этой затеи может получиться любопытный сценарий, который он с наслаждением написал бы, если Н.А. даст на то согласие. Такой поворот событий её сильно напугал. Она не стала скрывать, что очень боится возможного переполоха в среде проживальцев, и в первую очередь – среди женщин…
Рассказав мне эту историю, Н.А. спросила у меня, правильно ли она сделала, согласившись на уговоры Габриловича?
– Конечно, – сказал я. – За работу взялся великий профессионал.
Н.А. попросила меня, чтобы я на какое-то время забрал часть её архива с собой. Боится, что её могут положить в больницу. Вручила мне холщёвый мешок с письмами, фотографиями, и записками…


61

За время моего отсутствия в Москве С. добился невозможного – уломал-таки Семёна Александровича (фамилии его я не знаю), старого друга поэта Вадима Шершеневича* дать согласие на встречу со своей женой – Марией Михайловной Волковой**, бывшей вдовой Шершеневича.
Поэт Вадим Шершеневич был соавтором сценариев к межрабпомовским фильмам, например, к двум ранним комедиям*** Бориса Барнета. Когда упоминается фамилия Шершеневича, я вспоминаю двустишие из поэмы И.Сельвинского**** о вымышленном молодом поэте Евгении Нее, сочинявшем злые эпиграммы:
Лицо-то девичье,
А душа Шершеневича…

В минувшее воскресенье мы оказались на Остоженке, где на первом этаже бывшего «доходного» дома аж с 20-х годов проживала семья Шершеневичей. Дверь нам открыл Семён Александрович и сразу провёл нас в гостиную. Самое первое, что меня сильно поразило в комнате, так это висевшая под высоким потолком тяжёлая, но сказочной красоты люстра…
У стола, уже накрытого для встречи гостей, стоял торшер, исполненный в точности, как и люстра: прекрасный фарфор ручной работы, изображающий букеты полевых цветов.
Хозяйка встречи – на балконе… Её крупное тело – в инвалидной коляске…
Мне показалось, что наша аудиенция будет проходить по заранее продуманному сценарию. Мария Михайловна манерно обернулась в нашу сторону, радостно, но чуть-чуть театрально, вскрикнула и покатила свою коляску в комнату. Я стал присматриваться к этой женщине. Слово мадам, ныне употребляемое в ироническом смысле, в приложении к вдове Шершеневича – самое подходящее обращение…
Она была тщательно и со вкусом одета. Лазурного цвета шёлковое платье искрилось и переливалось, словно морская вода, разными оттенками. В тон к этому великолепию огромные бирюзовые серьги и крупная, искусной работы, брошь на груди. Мадам была возбуждена, говорила громко, и постоянно улыбалась, показывая крупные зубы. Пока Мария Михайловна угощала нас историями о своей жизни и успехах на ниве сочинительства новых драматургических редакций для старых и добрых оперетт, её муж Семён Александрович молча сидел на диване.
С. вдруг проявил любопытство к обстановке гостиной, заинтересовался абажуром лампы, сделанного из непонятного материала, схожего с перламутром.
Дама просияла великой радостью, и после её счастливого смеха мы узнали, что и этот абажур и другие, ему подобные, сделаны её собственными руками из… рыбьей чешуи.
Неожиданно Семён Александрович предложил сесть к столу.
Моё место оказалось рядом с тумбочкой, на которой лежала стопка книг – сборники стихов Вадима Шершеневича. Ясно, что их специально вынесли из кабинета хозяина, чтобы показать нам…
Но не до стихов было, потому что Мария Михайловна желала говорить только о своих проблемах, и Семён Александрович, как истинный кавалер, не мешал любимой женщине радоваться присутствию новых людей, ещё не знающих о её многогранных талантах. Атмосфера за столом получилась тёплой, душевной, и в этом, в первую очередь, заслуга хозяев. Иногда возбуждение Марии Михайловны оборачивалось капризом, она вдруг пожелала к явному неудовольствию мужа выпить с нами рюмку водки…
После застолья Семён Александрович повёл нас в кабинет Вадима Шершеневича, большую комнату, обрамлённую высокими стеллажами и загромождённую к тому же битком набитыми книжными шкафами…
Меня поразил огромных размеров письменный стол с тумбами-ящиками. На нём громоздились высокие стопы папок, газет, книг…
Семён Александрович уверил нас, что за этот стол он никогда не садится, потому что «это место в нашем доме – священное…».

– А вот на этом диване, признаюсь, посиживаю иногда, – сказал он, указывая на старинный большой, обитый чёрной кожей, диван.
На вопрос С., что находится в книжных шкафах, С.А. ответил вопросом. «А что может находиться в книжных шкафах писателя?», и тут же открыл С. тайну:
– Конечно же, его рукописи…
Покинули мы этот гостеприимный дом поздно, когда сама хозяйка, утомлённая нашим визитом, крепко спала…


62

Нину Алексеевну забрали в больницу. Накануне мне позвонила её новая приятельница, недавно поселившаяся в ДВК, Любовь Максимовна Студнева* и, представившись, попросила, чтобы я срочно приехал...
В холле первого этажа ДВК заметил Хесю Александровну Локшину. Неподалёку от неё в кресле как-то «неуютно» присел Леонид Утёсов. В его руках – газета…
Наш разговор с Хесей Александровной был не долгим и не слишком весёлым: она говорила только о своём Эрасте, который умер совсем недавно в Кремлёвской больнице. Х.А., объясняя причину смерти мужа, обругала медперсонал больницы: во время одной из процедур, назначенных Эрасту Павловичу, в его тело проникла инфекция, кажется, желтуха. Видимо, у Хеси появились проблемы со слухом, говорит громко, даже кричит.
Я поглядел в сторону Утёсова, не мешаем ли мы ему своим громким разговором.
Нет, он внимательно изучал газетный текст. Но почему-то держал газетные страницы вверх ногами.
– Эгоистом был и остался мой Эраст Павлович, – сказала Хеся. – Раньше меня ушёл…
Я попрощался с Х.А. и мрачный поплёлся на второй этаж, в нумер Нины Алексеевны.
Она лежала в кровати и смотрела на меня отсутствующим взглядом. Попробовала улыбнуться, но получилось плохо (зубов-то не было). Её новая товарка, как я понял, та самая Любовь Максимовна, что пригласила меня приехать, сейчас стояла в нерешительности у окна, явно не зная, что ей сейчас нужно делать. Мой приход был слишком внезапным, и старые женщины не успели к нему приготовиться.
Картина, которую я в мыслях старался отгонять от себя, предстала передо мной во всех гнетущих подробностях. Было очень душно. Я извинился и пошёл в ванную комнату, дескать, хочу ополоснуть вспотевшее от жары лицо.
Когда вернулся в комнату, заметил перемены. Любовь Максимовна успела прикрыть газетой судно, стоявшее рядом с кроватью, приподнять на подушках больную и оправить одеяло. Лицо Нины Алексеевны теперь улыбалось, а её зубки вернулись из стакана на свое место.
Она предложила испить чаю. Потом вдруг вспомнила, что не успела меня представить своей приятельнице:
– Любочка, театральная актриса, но она и в кино снималась… – Нина Алексеевна охотно демонстрировала прилив новых сил. Жадно выпила две чашки чая. А Любовь Максимовна, видимо, посчитав, что я по куцым репликам Н.А не совсем полно представляю себе её творческий путь, как актрисы, добавила важные сведения… Оказывается, она служила в театре «Современник» в самом начале его становления, играла, например, роль бабушки в знаменитом спектакле «Вечно живые»…
Просидел я в компании старушек около двух часов, а когда стал прощаться, Нина Алексеевна попросила свою подругу передать мне пакет. Провожая меня до двери, Любовь Максимовна шепнула, что относительно состояния здоровья Н.А врачи сильно озабочены, есть подозрения на обширный инфаркт.
Дома не поленился и заглянул в тяжёлый пакет, обтянутый холщёвым мешком, архив Нины Алексеевны. Тетрадочки с рукописными текстами, вырезки из старых газет, фотографии. Попалось коротенькое письмо С.Юткевича, которое он прислал Нине Алексеевне месяц назад (тогда в Москве проходил Международный кинофестиваль, в котором мэтр принимал участие). Шутливое, не без кокетства, но милое и с добрыми пожеланиями короткое письмецо отчётливо демонстрирует не просто хорошее отношение Юткевича к старой актрисе. Если бы в богадельне об этом послании прознали недоброжелательницы адресата (а такие есть!), то нашей Нине Алексеевне пришлось бы совсем худо.
В пакете я обнаружил маленький конверт, а в нём разрозненные листочки, на которых карандашом нанесены записи рукой Н.А. Её почерк, несколько затейливый, но хорошо читаемый, я узнал быстро. Стал внимательно читать эти листочки и увлёкся…
В моих руках оказались выписки из писем к Тамаре Адельгейм, тех самых, о которых Н.А. обмолвилась однажды, сообщая «страшную тайну» Тамочки. (Кажется, я уже писал, об этом).
Да, это выписки из писем когда-то знаменитого писателя-самоубийцы…


63


(Маленькое эссе)

Начинал писатель свою атаку на Тамару Адельгейм исподволь, что называется, тихой сапой.
«Дорогая Тамара Федоровна! Простите, что невольно обманул Вас вчера, в тот день, когда говорил с Вами по телефону. Поехал к Горькому на дачу и простудился дорогой. Весь вчерашний день пролежал дома, даже на Съезде не был, и позвонить Вам неоткуда было. Оставляю Вам билеты, начиная с сегодняшнего дня. А.»

Надо полагать, что и Горький и его дача, куда приглашают далеко не всех желающих, упомянуты в его первом письме отнюдь не хвастовства ради. Общение с Буревестником и участие в работе I-го съезда пролетарских писателей (1934г.) – обо всех этих наиважнейших политических новостях сообщалось в центральных газетах, и громкое имя писателя называлось обязательно в череде главных персон...
Но о его недомоганиях и болезнях в газетах пока ни звука. О них станут писать много позже.
За первым письмом поспешило второе.
«Милая Тамара Федоровна! Очень соскучился и хотел позвонить, но сижу, как проклятый, над сценарием. В силу создавшегося положения, хочу закончить в срок и чтобы вышло хорошо (…) Крепко жму руку. А сирень не забудьте поливать. Она чудно распустится. А.»

Она была замужем (за критиком Хрисанфом Херсонским), но это обстоятельство не мешало влюблённому писателю писать на адрес Т.Ф. письмо за письмом. Чувство назревает большое, настоящее, требующее «обязательного внимания к сирени», и в следующих письмах непременно сообщается, «что сирень давно поливают». Главное свойство первых писем – почти детская искренность.
«Милая родная Тамка! Чествование Березовского окончилось так поздно, что мне не было никакого смысла ехать домой: все спят, - ванны принять нельзя, даже бельё можно переодеть, если разбудить старушку-мать – на это невозможно пойти, - т.е. осталась единств (енная) возможность – ехать домой, в мой новый и в сущности е д и н с т в е н - н ы й дом, т.е. к тебе – и я так сделал. И хотя тебя нет, и хотя это трудно перенести теперь, я все же счастлив, что смогу трогать любую вещь и знать и чувствовать, что она твоя, что твои маленькие детские пальчики касались её, что ты дышала этим воздухом, что одеяло и простыня, под которыми я буду спать, покрывали тебя, что нет больше радости для меня, чем прикоснуться к полу, где ступала твоя милая, любимая ножонка, - вот это всё делает меня счастливым, даже когда тебя нет со мной. Тамочка! Кровиночка моя, Тамка! Я так безумно радостно, беззаветно люблю тебя! Ты наполнила мои помыслы, мои самые сильные страсти и думы – твоей любовью ко мне, твоей нежностью и заботой, твоей непосредственностью и ласковостью, твоим чистым ребячьим доверием ко мне.

Я хочу сказать, что всё самое честное, сильное, благородное во мне принадлежит тебе и т о л ь к о тебе, потому что я никого в жизни не любил как тебя, и потому что я ни к кому не испытывал такого доверия, такой беспредельной нежности, как к тебе. Я целую твои реснички, ноздри, рукавичку твою, след твоей ножки, половичок, по которому ступали махонькие пальчики твоих ног, твой голос и даже кашель твой, если только возможно поцеловать его. Ах, Тамка! Почему так мало слов у человека, который любит? Вот я усну сейчас на твоей постели, на твоей подушке, как счастливый ребёнок, - и мне не хочется думать, что может быть, ты не любишь меня так, как я тебя. Любишь ли ты меня, Тамусенька? Люби, люби меня, - я очень прошу, умоляю тебя! Мы можем быть очень, очень счастливы… А. Тамка! Тамка!..»

«Тамка! Тамка!..» – этот вопль, этот стон уссурийского зверя, с такой силой и откровенностью больше не повторился в листочках, хранимых в архиве Н.Ли. Возможно, и сам писатель испугался собственного чувства. Но оно, это чувство, живёт в нём, бурлит и обжигает. Однако что-то мешает влюблённому писателю открыто говорить на языке любви. Впредь он остерегается ступать на чуждую ему территорию – поэзию. На смену поэзии приходят хохмы, штучки, возникает скорее игра в чувство, чем действительные и необходимые в таких случаях свидетельства любви. И совсем уж некстати наш герой вспоминает, что он писатель, «государственный муж» и теперь его письма начинают обрастать бесконечными тому доказательствами, полагаю, досадными для «Тамки». В тексте появились и литературные завитушки…
«Тамочка, любимая моя! До свидания, дружок мой золотой! Сегодня я буду поздно ночью, чествуем старика Вересаева, - так ты не забудь меня за это время, ладно?.. Спи, маленькая моя, целую твой голосок, береги свои коленочки, чтобы не выпали кругленькие чашечки. Хорошенько позавтракай, не то сойдёшь «на нет» (прежде всего, исчезнут мизинчики на руках и на ногах, потом шаг за шагом всё остальное, и никакой Тамки не будет на свете)…»

Но и шутливый тон продержался недолго. Письма стали напоминать деловые отчеты, их информация плотно заслоняет главный предмет переписки.

«…Сейчас я поеду принимать дом на Лаврушенском переулке, потом у Миронова (помнишь, встретили в гастрономе, работник Наркоминдела?), потом поеду встречать Петросяна, сухумского приятеля моего…»

И всё же:

«…Весь план сломаю, лишь бы опять почувствовать тебя, ручонку твою в моей. Мысленно целую нежные ноженьки твои до умопомрачения. А.»

У любви набегает возраст – проходит год, второй, третий. Чувство остывает, но говорить о нём ещё можно. Даже надеяться на неожиданный, счастливый поворот в этой непростой лайф-стори двух известных людей. Но обстоятельства вторгаются извне в их внутренний мир, коварно режиссируют отношения, драматизируют их до образца самой дурной мелодрамы. Вот и появляются письма, которые начинаются так:

«…………Тамара! Прости мне, маленький друг мой, эту полосу невнимания и даже нетоварищеского отношения, как это всё – несомненно - сейчас выглядит. Всё это, конечно, порождение эгоизма, воспитанного и взращенного привычкой жить одиноким холостяком.
НО ЭТО БОЛЬШЕ НЕ БУДЕТ. Собственно говоря, я дошёл до точки. Под влиянием страшной нервной усталости и мрачного состояния, вызванного твоим положением и сознанием, что я себя веду не хорошо по отношению к тебе, - я с того вечера у Эйзена* беспробудно запил (не попал даже на Пушкинский вечер в Большом театре**) и только-только сейчас пришёл в себя. Никак не могу отделаться от ощущения стыда и неуважения к себе. Но главное всё-таки то, что я люблю тебя и хочу исправить то, что натворил. Если это ещё возможно, я прошу……… меня и не вспоминать ни о… Я думаю, что нам обоим будет сейчас легче и лучше жить, если ты согласишься на это. А.»

Наверное, Тамочка всякий раз прощала каявшегося. А он, словно обречённый, снова куда-то закатится, пропадёт надолго… И новая порция горьких весточек собирается в почтовом ящике Тамки, именуемой теперь Тамарой. Грешник вымаливал новые прощения, но лирика в этих посланиях окончательно выветривалась. Разве что слово «люблю» повторялось, вряд ли принося доказательства того чувства, с которого собственно и началась переписка. Тамочка из предмета любви, когда-то высекавшей поэтические искры, превратилась к своему удивлению и даже скорби, если воспользоваться избитым трюизмом, в его подушку или манишку, куда он льёт слёзы и скулит, признаваясь в усталости, жалуется на неразрешимость ситуации в опостылевших литературных кругах, где вот-вот польётся кровь…
А Писатель не лукавил. На дворе 1937-й год. Ни одно мероприятие в культурной и, в первую очередь, литературной жизни страны, не проходило без участия Писателя, уже назначенного первым начальником над остальными писателями. От его слов зависела порой не только литературная судьба, но и жизнь конкретного члена Союза писателей... И сложность неразрешимой ситуации, о которой он упоминает, заключалась в том, что от него власть потребовала не горячих слов в идеологических баталиях, а политически осознанных «убийственных» решений...
Репрессии в стране набирали обороты…
И конечно, высокому литературному начальнику совсем не к лицу крутить адюльтер... Писатель это отлично понимал. И не только это…
Позволю себе (пусть и нечёткое) отступление-комментарий.
В идеологических ристалищах тех лет ораторы-теоретики старались избегать в своих речах употребление слова форма, но постоянно толковали о содержании. А в жизни, в быту – всё обстояло наоборот. Проще говоря, идеологам социалистической морали не хотелось знать о сути отношений в семье, о страдании изболевшихся сердец от исчерпавшего себя брачного союза. Для партийцев всех рангов развод был равносилен краху карьеры. Люди страдали, но сохраняли форму внешнего благополучия. Разумеется, «инженеры человеческих душ», как были названы советские писатели на своём Первом съезде, вынуждены были воспевать культивируемую мораль, но бесчувственная мысль, лишённая нравственной опоры, не согревала писательские рукописи. Скапливаясь, они не становились полноценными книгами. Душа день ото дня грубела…
Писатель, стоявший перед выбором, пишет новые письма, вряд ли понимая, какие муки они причиняют маленькой Тамусеньке, как жгут и царапают крохотное сердечко страстно любимой когда-то женщины его капризные оправдания.
«…Прости меня за невольно проявленную грубость. Но я безумно устал за это время – целыми днями на процессе, в «Правде», в Союзе, в «Красной Нови», систематические недосыпания, а главное, ты обидела мою сирень. И верно, она как-то жалко выглядела, побитая морозом. Прости меня, кроме того, что я за тобой не заехал. Когда уговорились, я не сообразил всего, а мне в этом озабоченном (и полным мыслей и чувств, далёких от «имени» состояния, в котором я нахожусь) не хотелось видеть несимпатичных мне людей. Утомлять себя ненужным разговором и вежливой улыбкой.
Я подумал, - она не обидится на меня, когда я ей все объясню, потому что ведь дело не в том, а в том, что я люблю её.
Но ты меня так холодно встретила! А кто же может встретить меня, довольно беспризорного бродягу, которому даже самому некогда о себе подумать, кто же будет встречать меня, наконец, теплом на этом белом свете? А.»

Последние письма, короткие как телеграммы, можно сравнить с тормозным путём угасающего чувства. След от протектора персональной машины отчётлив и длинен, но по его зигзагообразному рисунку можно с уверенностью сказать, что водитель – новичок- лихач… В то время, как сама дорога, в бесконечных ямах и колдобинах, не приспособлена для быстрой езды.
В одном из писем мелькает сообщение о новой женщине, однако, Писатель тут же жалуется, что недоволен собой, ибо уходит в прошлое что-то очень важное, недооценённое и дорогое. Баламут с остывшим сердцем предполагает вести Тамочку в театр, на выставку Сурикова, в московскую усадьбу Льва Толстого, в кино, в рестораны («пора приучить вас к разгульному образу жизни, дети мои»), в зоопарк и даже в цирк. «Может быть, я приведу вас к Рембрандту*»… (Всё это, повторюсь, ещё довоенные письма.) В другом письме интересны маленькие рецензии на прочитанную книгу или увиденный фильм – «я был вчера поздно вечером в кино на картине Ренуара «Большая иллюзия»**. Картина очень не плохая, умная, реалистическая, с некоторой, однако, солидной долей идеализации французского офицерства в патриотических целях». Потом вдруг мелькнёт строка – «вот всё вспоминаю тебя и думаю, вот если бы моя маленькая девочка была со мной…»

Сейчас я думаю, что заставляло Тамару Фёдоровну долгие годы хранить эти письма? Только ли причастность давней переписки к великому делу, которое называется Историей русской словесности? А может быть, старая актриса все эти годы пыталась расшифровать их потаённый смысл?.. Первое письмо влюбленный человек начал со слов простите, что невольно обманул Вас, и этими же словами, так случилось, закончил долгую переписку. Она тянулась более двенадцати лет, даже после того, как писатель женился на известной актрисе Художественного театра. Сирень-таки увяла, не прижилась под той крышей …
Однажды, за несколько лет до самоубийства, писатель признавался в кругу собутыльников:
– Да, были, конечно, и бабы. Лучше сказать, женщины. Не люблю это слово – бабы. Мне не везло. Не везло потому, что духовное и физическое не могло объединиться в одной женщине… Я вообще не знаю, как надо устраивать жизнь с женой и где найти место между женщиной и тем главным, чему я служу. А я слуга партии…

Тамочка ушла из жизни тоже в мае, как и Он, но четверть века спустя, в 1979 году.
Соломонец всерьёз ею не интересовался, не межрабпомовская она, а значит, ничья. Наше знакомство с Тамарой Фёдоровной можно назвать шапочным. Впрочем, кто знает, как повела бы себя старая Мальвинка… признаюсь честно, я чувствовал в её поведении какую-то странность: казалось, что она хочет у нас что-то спросить, но в последнюю минуту отказывает себе в этом желании. И не случись той внезапной и роковой для неё поездки на юг, может быть, «шапочные отношения» перешли бы в иную форму, и я смог бы сейчас рассказать о старой актрисе больше того, что написал в рыжей тетради…
Вдруг вспомнились слова Нины Алексеевны «о страшном писателе с голубыми холодными глазами» и её замечание по поводу его бешеной страсти. «Я так думаю, сказала Н.А., что письма к Тамочке-Мальвинке лучшее из всего, что написал популярный когда-то, а ныне мало читабельный автор»...

Я закрыл тетрадь, огладил рыжую обложку и задумался…
Править и шлифовать только что записанное – бессмысленно. Такие материалы публикации не подлежат. Как и архив Маргариты Барской. По крайней мере, в ближайшие… лет двадцать-тридцать…


РЫЖАЯ ТЕТРАДЬ
ВЯЧЕСЛАВ РЕБРОВ
Комментарии - XIII ( 54 - 63 )



Hosted by uCoz